Между этими главными событиями его первого года университетской жизни — собранием и пожаром в акмолинской степи, прошло всего два месяца, и то, и другое всколыхнуло, обожгло душу Амирхана. Глядя на охваченный пламенем барак в ночной степи, он еще не осознавал, что навсегда избавился от комплекса ущербности; но чуть позже он поймет, что сжег его на том вытоптанном плацу, и уже больше никогда не будет испытывать страха перед анкетами и графой "родители". Он заметит, что его откровенность в этом плане еще долгие годы станет смущать и настораживать многих, но это уже его не собьет с позиции и, наоборот, словно рентгеном просветит человека, вздрогнувшего от такой записи в анкете или в биографии.
Здесь, в казахстанских степях, где Амирхан с товарищами строил овечьи кошары для совхоза "Жаножол" — "Новый путь", два этих события, казалось бы, разных, не имеющих друг к другу никакого отношения, дали толчок к размышлениям о времени, о судьбе своих родителей, о себе, о своем месте в этом непростом во все времена человеческом мире. Вспоминая суд над Гиреем, своим однофамильцем, — а про себя он иначе то собрание и не называл, и в комитете комсомола в разговорах мелькало слово "суд", и в деканате оно проскальзывало не раз, — он думал теперь: а что, если и в отношении его родителей все было предопределено заранее, приговор вынесли без суда и следствия, без права на защиту. И кто же были те судьи? Убеленные сединами и умудренные жизнью люди, отягощенные званиями и академическим образованием, для которых закон свят? Люди, которым были понятны заботы и тревоги интеллигенции, собиравшейся в доме его родителей? А что, если судьба отца и матери решалась, вчерашним уполномоченным по приемке кожсырья или по сверхплановому севу, за успехи и рвение переброшенным на службу Фемиде?
Отчего же такого не могло быть, тем более в годы, когда действительно не хватало образованных людей, — вполне могло. Ведь даже спустя двадцать лет пытался же он сам вместе с некоторыми другими членами комитета комсомола судить товарища по курсу за пристрастие к музыкальной моде. Это он-то, имевший одни штаны и на каждый день, и на выход и не имевший о моде даже смутного представления. Но Бог с ней, с модой, там хоть что-то можно сказать: не по-принятому короткое или длинное, узкое или широкое, и тем более если что-нибудь яркое — тут уж точно индивидуализмом попахивает, желанием выделиться. Но ведь пытался и музыку судить, к которой действительно не знал, как подъехать, оценить: разве "буржуазная", "вредная", "растлевающая", "разлагающая", "бездуховная" — это музыкальные термины? А у них в докладе на комсомольском собрании других слов и определений не было. И какая музыка по-настоящему облагораживает человека, делает его гармоничной личностью, вообще — в каких отношениях состоит музыка с жизнью — знал ли он?
Конечно, как бы они, первокурсники, ни осуждали тогда на собрании модные зарубежные ритмы, запретив от имени комсомола звучать подобной музыке в стенах университета отныне и навсегда, музыка все равно жила, неподвластная диктату и администрированию. Сейчас он, обремененный опытом, не взялся бы определить судьбу музыкального произведения. Оказалось вот, что песенки тех лет, спустя три десятилетия, не забыты и в наши дни, а ведь в искусстве выживает только настоящее — так он думал теперь. Тогда же, в дни собрания, осуждая товарища за "пропаганду не нашей музыки", за принесенную на студенческий вечер пластинку с записью рок-н-ролла — а комсомольское обсуждение могло повлечь за собой исключение из института, — он ни разу даже себе не признался, что не вправе судить, что не знает предмета, коему должен быть судьею.
Так вот в те дни на целине он сделал для себя открытие, не Бог весть какое, но долженствующее, по его мысли, повлиять отныне на его жизнь. "Научись говорить "нет". Человек начинается с того, что может честно сказать "нет". Ведь и впрямь желание везде и всюду угодить, быть добреньким заставляет людей браться за дела, решать вопросы, к которым они не готовы. Умея вовремя сказать "нет", человек будет в ладах с собственной совестью, а не это ли главное в жизни? Вряд ли кто станет опровергать истину, что большинство бед исходит от людишек, на чьем лице несмываемой краской написано: "Чего изволите?" — и чем выше забрались такие люди, тем масштабнее беды".
Снова и снова он возвращался в памяти к тому, что сказал Гирей, в конце собрания, где молодые ораторы убеждали себя и зал, что "такому не место в наших рядах": "Я внимательно слушал ваши выступления. И, знаете, тоже сделал для себя вывод, что не смогу учиться с вами дальше. Уходя, хочу сказать, что сегодняшнее комсомольское собрание скорее походило на суд с заранее вынесенным приговором, а это во сто крат преступнее всяких рок-н-роллов. В любом другом вузе это не имело бы такого значения, как в нашем. Но вы же будущие юристы. Вы же судили меня только потому, что я — другой, непохожий. Лучше или хуже — вопрос иной, второстепенный. А ведь вам всю жизнь придется судить или защищать других, на вас никак не похожих. Что же выходит: непохожий, значит, чужой, виноватый, ату его?! Только сейчас, побывав в роли обвиняемого — правда, непонятно в чем, я понял, что дело, которому мы все хотели посвятить свою жизнь, слишком серьезно, понял, что нравственно не готов быть судьею другим, а без этого преступно служить правосудию. Это главная причина, почему я решил бросить юридический факультет".
А весь-то сыр-бор разгорелся из-за того, что Гирей принес на первомайский вечер в институт пластинку с записью песенки Элвиса Пресли, того самого "Рока круглые сутки", который свободно звучал сегодня на улице Буденного и тем разбудил воспоминания прокурора.